Я играл фразы, не имевшие окончаний.
Мы называем их фразами, потому что только так их можно назвать. Некоторые заходят так далеко, что утверждают, будто паузы между нотами – самое важное в музыке. Рано или поздно даже самая сложная фраза заканчивается – чтобы, словно феникс, возродиться через мгновение в следующей фразе. Это происходит даже тогда, когда музыкальный инструмент не имеет ограничений в плане дыхания и каких-либо других ограничений. Большая часть музыки бессознательно отражает структуру существования человека – смерть по обе стороны любой жизни и мгновение тишины до и после окончания каждой новой мелодии.
Я играл мелодии, темы и мотивы, которые не обрывались, а текли бесконечно, одна переходила в другую без паузы, без отдыха, без растерянности.
Сначала я подчеркивал это, играя как бы обычные секвенции, выстроенные так, что в них чувствовалось естественное стремление к неизбежным завершениям – и постоянно совершал неожиданные повороты влево за миг до ожидаемых концовок. И оказывалось, что на самом деле это было начало пути к каким-то другим знакомым секвенциям.
Как только взгляд Сола подсказал мне, что он это заметил, я отбросил все условности и полностью отдался игре.
Я забыл обо всем, что знал о композиции, погрузился в то, что дзен-буддисты называют "сознанием новичка", вновь приобрел могущественную силу неведения. Почти целиком отключил разум, оставил в работе только ту его часть, которая знает, как функционирует саксофон, и отдал управление инструментом своему сердцу. Я узнавал о том, что сыграю в следующий момент, одновременно с Солом и всеми остальными: в те мгновения, когда музыка слетала с моих губ.
Если бы то, что я играл, сопровождалось словами, то это были бы слова вроде "Пошли смерть куда подальше", сказанные на всех когда-либо существовавших человеческих языках.
Я играл фразы, которые не желали заканчиваться. Я творил структуру, которая упрямо, без устали, дерзко взмывала ввысь над раструбом моего саксофона. Я создал тему, не имевшую разрешения и не искавшую его, и доказал, что разрешение ей не нужно. Возник и исчез образ Джорджа Р. – его лицо, его едва заметная улыбка. Точно также возникла и исчезла Ландон – та Ландон, которую мы все знали, смех которой мог передать только баритон-саксофон. И мои родители. И механик К. Платт.
Эйнштейн сказал: "Люди вроде нас, верящие в физику, знают, что различие между прошлым, настоящим и будущим – всего лишь упрямо навязчивая иллюзия".
Я развенчал эту иллюзию.
Я ни разу не отвел глаз от Соломона Шорта. До тех пор, пока не понял по его глазам, что победил. Что я сумел пробиться достаточно глубоко. Я заставил его понять, что он способен чувствовать и не умереть от своих чувств. Это было похоже на то, когда видишь человека в агонии, а потом видишь, как действует морфий.
У вас хоть раз была очень высокая температура? Кажется, что эти страдания никогда не закончатся – больше того: кажется, что они никогда не кончались, и так продолжается несколько дней подряд. Но наступает момент, когда внутри вас словно бы развязывается какой-то узелок – ощущение такое, что он развязывается где-то в глубине глотки, – и что-то начинает облегчаться, таять, расслабляться. Это немного похоже на пробуждение – только в данном случае ты лучше осознаешь происходящее. Сначала ты не можешь поверить в это, а потом какое-то время плачешь от благодарности, а еще через десять минут просишь, чтобы тебе дали поесть и принесли пульт от телика.
Я держался до тех пор, пока не добился этих самых слез благодарности. Я уже как-то раз говорил о том, что у меня необыкновенно тонкое чувство времени. Я четко знал, когда закончились пятнадцать минут. На шестнадцатой минуте я оторвал мундштук от губ, прервав фразу посередине восходящего арпеджио. Несколько секунд я соображал, как сделать вдох ртом.
Сол этого не заметил. Он сидел закрыв глаза. Когда звук неожиданно прекратился, он сначала замер, а потом его плечи слегка опустились.
Более или менее придя в себя, я торжественно сообщил:
– Эта пьеса называется: "Солнце продолжает светить".
Никто не сказал ни слова, никто глазом не моргнул. А я тяжело дышал и потирал затекшую шею.
Наверное, около тридцати секунд у Сола двигались только краешки ноздрей и вздымалась и опускалась грудная клетка. Это продолжалось настолько долго, что я забеспокоился: уж не впал ли он в медитационный транс.
Но тут он выпрямился, открыл глаза, посмотрел на меня и сказал:
– Хорошо.
Мы с "Анной" поклонились.
Сол повернул голову и встретился взглядом с доктором Эми.
– Ладно, – сказал он ей. – Согласен.
Она кивнула:
– Знаю, Соломон.
Он обратился ко всем собравшимся в каюте:
– Спасибо. Вы все – хорошие люди. – Он перевел взгляд на меня. – Кроме тебя. Ты даже не позволил никому из нас сказать: "У меня дух перехватило", зараза ты эдакая.
– Я мог бы тебя задушить, – ответил я.
– Знаешь, ты, пожалуй, не единственный, кому в последнее время приходила в голову такая мысль, – признался Сол.
– У меня такой мысли точно не было, – заверил я его и обнаружил, что по щекам у меня текут слезы. Плакать было легко и не стыдно.
Прежний Соломон Шорт озарил своей кривой усмешкой каюту.
– Послушайте…
– Да, – кивнул я, – мы тебя прощаем. Привет Хидео.
Сол кивнул и поднялся. Немного наклонившись, он взглядом попросил у меня разрешения и поцеловал краешек раструба "Анны". Потом выпрямился и, уже не спрашивая разрешения, крепко поцеловал меня в губы. Хэл открыл дверь, и Сол стремительно вышел.